— Нельзя разводиться без адвокатов, — говорит она. Он принимается объяснять, что на самом деле без них можно и обойтись, но она его прерывает.
— Это будет нечестно, — говорит она. — Ты знаешь законы, а я нет. Мне нужна защита.
Нату обидно. Защита? От него? Главный вопрос — содержание детей. Она должна бы понимать — он будет делать все, что в его силах.
Она держит бумагу, передает ему. Она выражает надежду, что он поймет: она старалась сделать все по справедливости, даже в ущерб себе. Она что-то говорит про счета от дантиста, а Нат пытается сфокусировать взгляд на черных значках, что у него перед глазами. Дети наверху, Элизабет отослала их смотреть телевизор. Несколько недель подряд она не пускала его в дом, когда он приходил забрать детей к себе на выходные. Ему приходилось околачиваться на улице (один раз — под дождем), наподобие маньяка или бродячего торговца, и ждать, пока они выйдут из парадной двери, с маленькими трогательными чемоданчиками. Это ее маневр, часть боевых действий, дабы загнать его в угол, где он теперь скорчился. Когда он сегодня вошел в дом, Нэнси решила, что он собирается поселиться с ними опять. Дома.
Он должен внушить Элизабет, что не даст ей использовать детей как оружие против него. (Внушить, смешно. Как он может не дать ей что-то сделать, откуда он знает, что она говорит им, когда его здесь нет?)
Мама говорит, что семьи, в которых один родитель, должны сплотиться и прилагать общие усилия, — заявила ему Нэнси на прошлой неделе.
У— вас не один родитель, — сказал Нат. Элизабет ведет себя так, будто он умер. Но он еще не умер и не собирается умирать, как бы ей того ни хотелось. В отличие от Криса. В последние несколько недель он все больше сочувствовал Крису, понимая его смертельное отчаяние. — У вас два родителя, и всегда будет два.
— Нет, если мама умрет, будет один, — ответила Нэнси. Нат хочет поговорить с Элизабет и об этом тоже, потому что тема возникала уже не однажды. Она что, принимает таблетки при детях, режет вены? Вряд ли, думает Нат, она готова зайти так далеко, только чтобы ему насолить. Она плохо выглядит: лицо бледное и опухшее, но одета аккуратно, и, как он ни приглядывается, никаких повязок и шрамов не видно.
Он знает, что случится, если он попытается обсудить душевное состояние детей. Он будто наяву слышит презрительный голос: какое ты имеешь право об этом говорить? Ты ведь дезертировал. Она ведет себя так, будто он сбежал, чтобы резвиться в цветах среди штабелей обнаженных женщин, а на самом деле он проводит время по большей части в попытках наскрести хоть сколько-нибудь денег. Рецессия еще не кончилась. Может, стоит об этом упомянуть, думает он, глядя на аккуратно отпечатанный список, представленный Элизабет. В первые несколько лет рецессии все думали, что это ненадолго, но сейчас люди затянули пояса и приготовились к длительной осаде. Они больше не готовы платить по восемьдесят долларов за Жирафа Жерома или Лошадку Лолу, как бы ни были те искусно вырезаны. Что же до обнаженных женщин, Леся с ним почти не разговаривает. Она утверждает, что он нарочно тянет с разводом.
— Это всего лишь формальность, — сказал он. — Это ничего не значит.
— Это для тебя, может быть, ничего не значит, — ответила она, — а Элизабет думает, что она все еще за тобой замужем. И это в самом деле так.
— Только на бумаге, — сказал Нат.
— Если для тебя это ничего не значит, почему ты не можешь наконец пойти и развестись? — спросила Леся. Нат счел, что у нее какая-то нездоровая одержимость этим вопросом. Это мелкая проблема, сказал он. Несколько раз он пытался ей объяснить, что брак, продолжавшийся десять лет (одиннадцать? двенадцать?), не может вдруг взять и прекратиться. Элизабет — мать его детей. Это правда, что она позвала его и попросила повесить в детской новые занавески; и это правда, что он пошел; может, зря пошел. Но это было полтора месяца назад; он не понимает, почему Леся об этом все время вспоминает.
— Мы с тобой любим друг друга, — говорит он ей. — Кого волнует, что там написано в папке у чиновника в мэрии? — Но Леся отворачивается от него в постели, свернувшись клубком. Или задерживается в Музее допоздна, или приносит домой толстые книги, полные изображений окаменелых зубов, и читает за кухонным столом, пока не решит, что он уснул.
— Динозавры вымерли, — сказал он ей однажды, пытаясь оживить разговор. — А я еще жив.
— В самом деле? — откликнулась она и смерила его одним из тех взглядов, от которых у мужчины съеживаются яйца. Как будто он — маленькая кучка собачьего дерьма.
— И вот все это, эта пустыня, это растущее сознание своего поражения загнало его наконец в бежево-серую гостиную Элизабет. В ее паутину.
Его охватывает мгновенное желание встать, наклониться над ней, схватить за горло и сжать. Это его до некоторой степени удовлетворит. Его мать любит говорить, что мужчины должны стоять на страже прав женщин; Нат с этим в принципе согласен. Он все знает про швей, работниц пекарни, преподавательниц университета, про изнасилования. Но в конкретных случаях, например, в его случае, он не видит необходимости стоять на страже. Кажется, очевидно, что это он нуждается в защите.
Он вспоминает, как развлекался в школьные годы, проделывая воображаемые фокусы над учителями. «Фокус-покус!» — и Элизабет превратилась в огромную белую губку; "Ёрики-морики! " — и вот на ее месте большой ванильный пудинг. «Абракадабра!» — гигантская вставная челюсть. «Крибле-крабле-бумс!» — и у нее бубонная чума. Мать его детей задыхается, покрывается красными и лиловыми пятнами, разбухает и лопается. Он отдаст ковер в чистку — ее ковер, — и дело с концом.
— Ну что, ты согласен? — спрашивает Элизабет.
Он рывком поднимает голову; силой заставляет себя глядеть на Элизабет. Их учили, что всегда лучше глядеть в глаза присяжным. Он знает, что сказать «Ну конечно» опасно, так что вынужден признать, что не слушал.
— Про счета от зубного? — робко спрашивает он. Элизабет опять награждает его снисходительной улыбкой.
— Нет, — говорит она. — Насчет соответчиков. Я говорила, что лучше, если я буду разводиться с тобой, чем наоборот, потому что не стоит использовать Криса в качестве соответчика.
Нат хочет спросить, а почему, собственно; вряд ли Криса это обеспокоит. А вот если втянуть в дело Лесю, как раз могут возникнуть сложности. Но он знает, что спросить — бестактно. Кроме того, это сомнительно с точки зрения закона. Элизабет может заявить под присягой, что совершила прелюбодеяние, но доказательств нет, только показания с чужих слов.
Она говорит, что не в интересах детей — вытаскивать опять на свет всю эту историю. Она права, конечно, права: кажется, все, что делается нынче, детям вредит.
Я не знаю, — медленно произносит Нат. — Может быть, нам лучше вообще не использовать эту причину для развода. Можно использовать «фактический распад семьи». Это больше похоже на правду, тебе не кажется?
Ну, если ты готов ждать три года… — Элизабет пожимает плечами. — Мне все равно, мне главное — получать алименты. — Она что-то говорит о чеках с отсроченной датой, Нат неопределенно кивает. Его зажали в тиски и теперь поворачивают ручку — медленно, неумолимо. Что из него брызнет? Индюшачий соус, монетки в пять и десять центов. Что бы он теперь ни делал, он пропал. Согласиться на быстрый развод по причине супружеской измены — и Леся возненавидит его за то, что он втянул ее в процесс. «Я не разрушала твою семью, ты забыл?» — она слишком часто это повторяет. Но если ждать три года, она его все равно возненавидит.
Нат всем сердцем жалеет, что живет в этой ханжеской, оцерковленной стране, а не в Калифорнии, Неваде или где угодно. Это все Квебек виноват. Брак должен быть как решето, а на самом деле он — как верша для омара, а приманка внутри — плоть. Как он оказался в ловушке? Он не помнит. Он тщетно барахтается, пытаясь нащупать дорогу на волю.
Может ли он, осмелится ли он спросить у Элизабет, не спала ли она в последнее время с кем другим? С кем-нибудь, говоря откровенно, кто до сих пор жив? Как бы это получше сформулировать? Он не может, не смеет.