Суббота, 30 октября 1976 года
Элизабет
Элизабет сидит на сером диване в подводном свете своей гостиной, руки спокойно лежат на коленях, будто она ждет самолета. В этой комнате не бывает прямых солнечных лучей, потому что окна выходят на север; Элизабет это успокаивает. Диван не вполне серый, точнее — не только серый; на обивке мягкие лиловые разводы, будто жилки проступают; похоже на батик. Элизабет выбрала такую обивку, потому что она не режет глаз.
На серовато-бежевом ковре, у левой ноги Элизабет, лежит обрезок оранжевой гофрированной бумаги, это дети что-то мастерили у себя в комнате; будто язык огня, жгучий. Но она его не трогает. Прежде она бы наклонилась, подняла бумажку, скомкала. Она не любит, когда что-то нарушает гармонию этой комнаты, будь то дети или Нат с его дорожками из опилок и пятнами олифы. У себя в комнатах пусть устраивают какой угодно беспорядок, там ей не приходится с ним бороться. Она хотела завести комнатные растения и здесь, а не только у себя в спальне, но потом передумала. Лишняя головная боль.
Она закрывает глаза. Крис рядом с ней в комнате, как тяжесть, как вес, ей трудно дышать, как перед бурей. Мрачный. Брачный. Злачный. Но это не потому, что он умер, — он всегда был такой. Прижимал ее спиной к двери, стискивал в объятиях, никак не отпихнуть его массивные плечи, лицо придвинуто, увеличено, сила тяготения. Придавливал ее. Я тебя пока не отпускаю. Она терпеть не может, когда кто-то имеет над ней власть. Нат не имеет над ней власти, никогда не имел. За него было просто выйти замуж, все равно что туфлю примерить.
Она сидит в комнате на Парламент-стрит, пьет вино, заплесканные стаканы оставляют багровые круги на линолеумной столешнице, которую он арендует вместе с квартирой. Она видит рисунок на клеенке — аляповатые цветочные венки, лимонно-зеленые на желтом фоне, узор будто выжжен у нее на сетчатке. В этой комнате они всегда говорят шепотом, непонятно зачем. Нат в нескольких милях от них и к тому же знает, где она, — она всегда оставляет номер телефона, вдруг что случится. Их шепот, горячие плоскости его глаз, они сверкают, как шляпки гвоздей. Змеи-медянки. Медяки на глазах. Он вцепляется в ее руку через стол, как будто, если отпустит, она соскользнет с края стола, с края какого-то утеса, погрузится в зыбучие пески и исчезнет навеки. Или он исчезнет.
Она слушает, не сводя глаз с корявой столешницы, с приземистой свечи, которую он купил у уличного торговца, с нарочито безвкусных пластиковых цветов, с чучела совы, украденного им на работе; сова еще без подставки и без глаз, образчик его черного юмора. Венки медленно крутятся на столе, как в густом море, и уплывают прочь; где-то был такой обряд, он приносил удачу. Волна взлетает, сдержанная ярость в его руках, приостанавливается, падает, его соленое тело вытягивается вдоль ее тела, плотное, как земля, на этой самой кровати, где она никогда не останется на ночь, где простыни всегда чуть влажны и пахнут дымом, держишься до того момента, когда уже ничего не удержать. Она никогда не видела этой комнаты при дневном свете. Она не желает представлять себе, как эта комната выглядит теперь. Голый матрас. Должно быть, кто-то пришел, убрал все с пола.
Она открывает глаза. Надо сосредоточиться на чем-нибудь простом и ясном. На буфете стоят три чаши, розовато-сиреневые, фарфоровые. Работы Кайо, один из лучших мастеров. У нее хороший вкус, она уже неоднократно в этом убеждалась. Буфет сосновый, она купила его, когда сосна еще не вошла в моду, по ее заказу с буфета содрали краску, это было еще до того, как вошла в моду некрашеная мебель. Сейчас этот буфет был бы ей уже не по карману. Это ценная вещь, и чаши ценные. Она не потерпела бы в этой комнате ничего дешевого и безвкусного. Она скользит взглядом по вазам, восхищаясь нежной расцветкой, слегка асимметричными изгибами: так точно чувствовать, где можно отклониться от равновесия. Чаши пусты. Что можно было бы в них положить? Уж конечно, не цветы и не письма. Эти чаши предназначались для другого, для жертвоприношений. Сейчас они держат в себе свое собственное пространство, свою собственную, дивной формы, пустоту.
У тебя была твоя комната и было все, что снаружи, а между тем и этим — непроходимый барьер. Ты носил свою комнату с собой, как запах, похожий на формальдегид или на запах в старом шкафу, мышиный, тайный, мускусный, сумрачный и насыщенный. С тобой я все время была в этой комнате, даже когда мы были где-то снаружи, даже когда здесь. Я и сейчас в ней, только ты запер дверь, коричневую дверь с облупившейся краской, с медного цвета замком и с цепочкой, в дереве две дыры от пуль — ты сказал мне, что неделю назад кто-то устроил перестрелку в коридоре. Ты жил в плохом районе. Я всегда ездила туда на такси и просила водителя подождать, пока не нажму кнопку звонка и не окажусь в безопасности в вестибюле, на щербатом мозаичном полу. В безопасности, что за нелепая шутка. Дверь заперта, и это не в первый раз — ты не хотел, чтобы я когда-нибудь вышла на свободу. Ты всегда знал, что я хотела выйти на свободу. Но в то же время мы были в заговоре, мы знали друг о друге такое, чего никто другой не знал. В каком-то смысле я доверяла тебе как никому другому за всю свою жизнь.
— Мне надо идти, — говорит она. Он накручивает прядь ее волос на палец, наматывает и разматывает обратно. Он проводит указательным пальцем меж ее губ, по зубам, левой рукой; она чувствует вкус вина и собственного пота, ее собственный вкус, кровь из прокушенной губы, она уже не знает — чья.
— Зачем? — спрашивает он.
— Нужно, — отвечает она. Она не хочет говорить дети, потому что он рассердится. Но она не хочет, чтобы они проснулись без нее и не знали, где она.
Он не отвечает; он продолжает наматывать и разматывать прядь ее волос, его волосы, будто перья, щекочут ей шею, теперь он скользит пальцами по ее подбородку и горлу, будто он глухой, будто он ее больше не слышит.
Суббота, 30 октября 1976 года
Леся
Леся идет рядом с Уильямом, ее рука в его прохладной руке. Здесь нет динозавров, только такие же гуляющие прочесывают территорию, без видимой цели патрулируют освещенную сетку центра города. На ходу Леся заглядывает в витрины магазинов одежды, универмагов, рассматривает манекены, похожие на мертвецов, что стоят, выпятив таз, уперев руки в бедра, расставив ноги, согнув одно колено. Если бы эти тела двигались, они бы крутили бедрами, дергались, как стриптизерки в оргазмическом финале. Но поскольку они из железной арматуры и застывшего гипса, они не нарушают пристойности.
Леся в последнее время часами блуждает в этих самых магазинах по дороге с работы. Она перебирает вещи на вешалках, ищет, что могло бы ей пойти; на что могла бы пойти она. Она почти никогда ничего не покупает. Она примеряет платья, длинные, летящие, вышитые, совершенно не похожие на вещи в приглушенном классическом стиле и джинсы, которые она обычно носит. У некоторых платьев пышные юбки почти до полу. Стиль кантри. Ее бабушка очень смеялась бы. Тихим смехом, будто дверь скрипит, из-под маленьких ладоней цвета грецкого ореха.
Она думает, не проколоть ли уши. Иногда, порывшись в платьях, идет в отдел парфюмерии и пробует духи у себя на запястьях. Уильям говорит, что одежда его не интересует. Его единственное требование — чтобы она не стриглась. Но это ничего, она и не собирается стричься. Так что она не идет на компромиссы.
Уильям спрашивает, не хочет ли она чего-нибудь выпить. Она говорит, что не отказалась бы от кофе. Они вышли из дому не для того, чтобы пить, а для того, чтобы пойти в кино. Но они слишком долго тянули время над выпуском «Стар» с кинопрограммой, пытаясь что-то решить. Каждый хотел, чтобы другой взял ответственность на себя. Леся хотела посмотреть повтор «Кинг-Конга» в университетском цикле лекций о кино. Уильям наконец сознался, что всегда хотел увидеть «Челюсти». Леся не возражала, ей было любопытно, как сняли акулу, ведь акулы — один из самых примитивных нынешних видов. Она спросила Уильяма, знает ли он, что желудок акулы плавает, а если подвесить акулу за хвост, ее парализует. Уильям не знал. К тому времени, как они добрались до «Челюстей», все билеты оказались проданы, а «Кинг-Конг» начался полчаса назад. Так что они отправились гулять.